В детстве у меня было такое хулиганство – таскала у папы их кармана мелочь. Просто ради риска. Папа, конечно, об этом знал. И как-то за обедом спрашивает, по обыкновению грассируя: «Какая-то воговка вчера ук-х-ала у меня деньги. Вы не знаете, кто это?» Глядя чистыми голубыми детскими глазами, я говорила, нет. Он спрашивал: может, тебе дать денег? Я – нет. И продолжала воровать. У него хватало мудрости не делать из этой странной детской игры какой-то криминальный случай. Порола нас в основном мама. При папе пороть нас было нельзя – он хватался за валидол, убегал, а мы прятались под полами его домашнего халата. И вот он стоял такой худой, но книзу расширяющийся, и когда мама влетала с линейкой – она порола нас линейкой – и спрашивала: «Саша, где дети?» – он не мог ей соврать, тихо говорил: «Лилечка» и опускал глаза вниз. Когда я потом спросила маму, чего она нас так порола, она ответила: «я же художница, добивалась на ваших задницах розового цвета». Эта мамина легкомысленность была невероятно притягательна для папы. Как-то, еще когда он за ней ухаживал в Китае, написал ей трагической письмо, что плывя на корабле в Циндау, они попали в тайфун. «Я был на волоске от смерти, но в эту секунду я думал о вас, о том, как вы мне дороги, как я люблю…» Следующее его письмо маме было уже раздраженное: «Какая же вы все-таки странная, я вам пишу, что меня чуть не погубил тайфун, а вы мне пишете «какая прелесть, я обожаю тайфуны». Он видел много женщин, судя по всему, но вот это существо, моя мама, привела его в Россию и создала ему семью.
Когда папа возвращался домой с гастролей, начиналось вручение подарков. Но он был педант, у него в чемодане все ровно сложено, иногда он даже привозил недоеденную половину лимона, завернутую в салфетку. Чемодан распаковывал мучительно медленно, мотая нам нервы. Ни в коем случае нельзя было торопить его, и мы просто замирали а ожидании. И вот сначала показывалась рука куклы, потом нога, потом целиком. Папа прекрасно знал, что нам с сестрой надо дарить все одинаковое, потому что иначе будет жуткая драка. Поэтому он дарил куклу в розовом платье Марианне, а в голубом мне. Но я все равно его чудовищно ревновала к «этой шанхайке». Считала, что только тому, кого безумно любишь, можно подарить розовую куклу. И только той, кого терпеть не можешь, – куклу в голубом. А это была я – мне дарили куклу в голубом. Я с ним не разговаривала, обижалась, папа выяснял со мной отношения и с трудом их налаживал. Вот такой был тяжелый с детства у меня характер.
Папа потрясающе рассказывал сказки. Например, у него был бесконечный сериал про кота Клофердона. Окна нашей квартиры выходили (и сейчас выходят) на крышу Елисеевского гастронома, где и работал Клофердон в мясном отделе. У него была тяжелая биография. Он проворовался, сидел, вышел из тюрьмы, его трудоустроили в соседний гастроном, взяли на поруки в молочном отделе, и он едва удерживался от того, чтобы не съесть всю сметану. И у него была любовь – ее звали Фаншетта. Ночью они встречались на крыше. И мы с сестрой, когда все засыпали, долго смотрели из окна на крышу – и вот силой нашей возбужденной фантазии Клофердон возникал на крыше, и утром мы рассказывали папе продолжение…
У нас с сестрой были две бонны. Мы чинно гуляли с нами поочередно в Пушкинском сквере и были воспитанными барышнями. Но однажды, внимательно глядя на нас за обедом, папа сказал маме: «У меня такое впечатление, что мы воспитываем наших двух сте-е-гв не как советских гражданок». Это была роковая фраза, потому что нас отослали в пионерский лагерь. У нас с Марианной было два чемодана – немецкие, из светлой кожи. Туда нам положили гамаши, рейтузы, боты, платья, фуфаечки… Я ничего не помню в этом лагере, кроме страшного чувства голода и странной неловкости, когда на линейке пели «взвейтесь кострами синие ночи, мы пионеры дети рабочих». Как было бы хорошо, думала я, если бы мой папа писал такие песни, вместо песен про каких-то балерин, клоунов, пахнувших псиной, рафинированных женщин… Вот написал бы эту, про детей рабочих, я была бы горда… Когда мы приехали обратно, у нас был один фибровый чемодан на двоих, и там было два предмета. Маринанне принадлежала голубая застиранная майка, на которой было вышито «Коля К», а мне черные сатиновые шаровары с надписью «второй отряд». Мы ввалились в дом, шмыгая носом, ругаясь матом, а перед нами в шеренгу папа в праздничном костюме и бабочке, мама, две бонны, бабушка с пирогам. Не поздоровавшись, не поцеловавшись, мы сказали: «Ну че стоите? Как обосравшийся отряд! Жрать давайте. Потом прошли на кухню, открыли крышку кастрюли и руками съели полкастрюли котлет. Папа, как глава этого… отряда, тихо прошел в кабинет и стыдливо закрыл за собой дверь, долго не выходил, потом впустил туда маму и мы слышали мамины всхлипывания и папины строгие бормотания. Но было поздно. Советская власть вошла в нас с сестрой с полной неотвратимостью. Мы стали полными бандитками. И мы чесались. Бабушка обнаружила вшей. Нас замотали в керосиновые полотенца, но лагерные вши были на редкость живучи. Тогда нас обрили налысо и волосы сожгли, так же сразу же заказали чистку диванов на дому. Вшей вывели, но мы остались неуправляемыми оторвами. Когда нам купили велосипед, мы на даче ездили, держась за борт грузовика, без рук. Когда папе об этом доложили, у него чуть не случился сердечный приступ. Нас невозможно было остановить. Так на нас подействовал лагерь.
В 1957 году папы не стало. Он умер в Ленинграде, после концерта в Доме ветеранов. Мы стали одинокими, очень тяжело переживали его смерть, и жизнь наша потекла по другому руслу.
Как-то режиссер Птушко позвонил маме и сказал: Лиля, у тебя две дочки – 15 и 16 лет, а я ищу актрису на роль Ассоль. Может, приведешь какую-нибудь из них на пробы? Мама сказала, нет-нет, никаких проб, Александр не хотел, чтобы они были актрисами. Но Птушко уговорил. И мама повела меня. А я в 15 была очень спортивным подростком, носила треники, играла в баскетбольной команде и была коротко стрижена. Птушко, как только увидел меня, сказал «ой, нет-нет-нет. Нет ли у тебя, Лиля, какой-нибудь другой дочери? Получше?» Мама сказала, есть, но та совсем плохая. Пока то, да се, гримерша посмотрела на меня и с жалостью сказала: «Давай платьице наденем, ты же девочка. Волосики причешем». На меня надели светлое нежное платье, наклеили реснички и Птушко был изумлен. Меня утвердили. А поскольку я была не актриса, то решили дать мне учительницу, которая бы репетировала со мной роль. Это была Серафима Германовна Бирман, характерная актриса старого кинематографа. Огромного роста, со специфическим бирмановским голосом. Маленькие глазки-буравчики и седина, стриженая под горшок. И она показывала мне Ассоль. Повязав платок, став похожей на Бабу Ягу, она брала эмалированное ведро и приложив руку козырьком ко лбу, показывала мне встречу Ассоль с Греем. Огромная Серафима стояла и всматривалась – и меня всю колошматило. Наконец ее маленькие глазки вспыхивали сумасшедшим светом, она вскидывала руку и громко кричала зычным голосом: «я здесь, Грэ-э-й!». И огромными прыжками бежала навстречу воображаемому Грею, громыхая ведром, срывая платок с головы, и тряся седыми волосами. И я, глядя на нее, понимала, что таких вершин мастерства никогда не достигну. Серафима была критична и неумолима. И лишь когда я уже сыграла Офелию, она позвонила маме и сказала: «Лиля, кажется, я могу вас обрадовать. Кажется, она не полная бэздарь».
Снимали мы «Человека-амфибию» под Севастополем, в Голубой бухте. Оператор все время придирался – то вода зацвела, то отцвела, казалось, что это никогда не кончится. Я думала, что это будет самая скучная картина. Поэтому ее успех в итоге я принимала за какое-то всеобщее сумасшествие. Приходили тонны писем, почтальон стучала в дверь ногой, оставляла на полу огромную кипу и злобно уходила. Когда выходила из дома, внизу меня ждала непременная группа ихтиандров. Тогда у нас не было телохранителей и бронированных лимузинов. Мы были доступны всякому. Бабушка строго сказала, что ничего в нашей жизни не изменится, и я как ходила в елисеевский гастроном за хлебом и молоком, так и продолжала – уговаривать бабушку было бесполезно. Я надевала платок, очки, но меня узнавали мгновенно. Лю-ю-юба, кричали из колбасного отдела, иди сюда, Амфибия пришла! Ты автограф хотела у ей взять, помнишь?! Из колбасного бежали и я писала автографы на бумажках, на чеках, на паспортах, руках и колбасе… В купе ко мне приходили женихи, чтобы выпить как следует. Это была постоянная мука, она называлась славой. Единственное, что она мне принесла, – страшная боязнь толпы. Я ее боюсь по сей день. В очень общественных местах у меня начинается озноб, и мне кажется, что сейчас опять выйдет какой-нибудь Ихтиандр.
Помню мольеровского «Тартюфа» во МХАТе. Калягин играл Оргона, я Эльмиру, Любшин – Тартюфа. Смех стоял в зале все время. Потому что была бесконечная импровизация. Надо сказать, что с Сашей Калягиным мы сблизились еще со времен училища и очень с тех пор дружили. Так вот в сцене соблазнения Тартюфа, Саша под столом должен был уходить в люк, но он никогда не делал это вовремя. Но зато когда он бежал под сценой за кулисы, от его топота все сотрясалось. А бежал он потому, что каждый раз играл с гримером в шахматы. И свой ход пропустить не мог, конечно же! А мне приходилось подгадывать, когда же он появится снова под столом, изощряясь на всякие фокусы. В том «Тартюфе» есть сцена, где Оргон обнимает жену. Так вот, Калягин не обнимал – он стискивал меня с удовольствием изо всех сил и начинал, как бы это сказать, меня жамкать. Я ходила от этого жамканья вся в синяках. И наконец возмутилась: «Саша, если ты еще раз это сделаешь, я в этой сцене просто уйду!» Так он в следующий раз в порыве подошел, но не стал меня жамкать, а сказал: «Дорогая моя, неужели я снова увижу это милое лицо, эти прекрасные черты! – шагнул и двумя ногами встал мне на ноги. И продолжительно меня целовал. Я, хромая, побрела со сцены, а потом сказала: «Знаешь, лучше жамкай, а то без ног останусь». Он удивительный актер.
«Безымянную звезду» мы с Козаковым снимали быстро и легко. А потом картину положили на полку. Меня вызвал к себе на ковер директор Объединения – уж не буду сейчас называть его имя, бог с ним – и сказал: «Что ж ты, Анастасечка, играешь эту б…, в жизни-то ты нормальная! Волосики у тебя прямые, а там чего ты кудерями-то завилась? Я ему: «вообще-то я не б… играю, а содержанку. Содержанка тоже человек. Да она легкомысленная чуть-чуть, но она не знает жизни, она живет в золотой клетке». Но объяснить ничего не удалось – у директора не было содержанок по жизни, одни только б… «Это не годится, – сказал он с угрозой, – ты давай-ка подумай о своей жизни дальше». Но потом картина вышла поздно ночью по нашему телевидению. Таких ролей больше мне не попадалось – там есть и драма, и комедия, и лирика, и характер.
Потом кинематограф рухнул, мне было играть нечего, я уехала за границу и три года преподавала вместе с Сашей Калягиным в Швецарии, во Франции, в Америке – мы открыли чеховскую школу. Меня даже называли «профессор» и я все время оглядывалась, думая, что это не ко мне. Но это тоже исчерпало себя. И мы вернулись. И все же это было время моей свободы, когда надо мной не нависал такой коллективный орган, который говорил, как тебе жить дальше и что тебе можно, а что нельзя. Тут мне Юрий Кара предложил играть Маргариту. Я поначалу отказывалась, но не потому что я какая-то кокетливая артистка, а потому что это любимый роман, и мне было страшно браться. Я не знала, как и подойти-то к этой роли. Играть ведьмизм не хотела. Ведь что такое ведьма? Мне кажется, что это периодическое состояние любой женщины. Поэтому я решила сыграть Маргариту во имя ее жертвенности.
Теперь моя любимая роль – бабушки. У меня есть три внука от сына Степана. Старшая Александра – ей 21 год, она учится в университете на историческом факультете – отделении истории искусств. Отличница. Средний внук Вася, не очень хорошо учится, но он любимый внук. И Петя – младший. Пока они росли, я с ними все время играла. Степа, проходя мимо стола со скатертью, стучал кулаком: «Мама, ты опять там, под столом?», а я оттуда в запале рычала: «Я не мама, я Багира». Страшно баловала внуков – как меня баловал отец. Я привыкла думать, что все хорошее во мне – от отца, а все ужасное, гадкое и отвратительное – от жизни.
Была история, как мы привели Петю на причастие. Со стороны видим, как батюшка что-то спрашивает у Пети, и Петины плечи в ответ поднимаются, потом снова спрашивает и снова поднимаются, а потом на всю церковь слышим Петин голос: «Ну не знаю, может, я какавы много пил?». Единственный грех, который он нашел. Степан рассердился и говорит: так, в субботу оба сядете и запишете все свои грехи на бумаге. Вася исписал весь лист с обеих сторон: с братом подрался, маме нагрубил, двоек наполучал, кота пнул. А Петя сидит напротив него, грызет огурец, мотает шкуркой и канючит: ма-а, ну какие грехи, ну что мне писать? Мы ему: Петя, это твои грехи, пиши то, что ты считаешь грехом. Петя опять тянет. Тогда Вася встрепенулся и говорит: «О! Пиши: издевался над огурцом». Надо сказать, что Степан тоже отправил их в лагерь – только в православный, «Вифлеемская звезда». Так они на второй день оттуда пишут: ну пришлите хоть что-нибудь, хотя бы доширак. а потом директор «Вифлеемской звезды», увидев, что Петя сорвал с дерева листочек, пригрозил: что ты делаешь! А если я тебе ноги из жопы вырву?
После этого мои внуки тоже больше не ездят в лагерь.
Полностью http://www.liveinternet.ru/users/nitocris_73/post3035..