В последних числах октября я приехал в Дармштадт и на следующий день представился Государю в близлежащем Вольфсгартене. Этот загородный дворец, по размерам своим и по скромности обстановки напоминающий усадьбу помещика средней руки, был в это время настолько переполнен гостями, что Государь мог принять меня только в своей спальне, где едва хватало места, кроме кровати, для письменного стола и двух-трех кресел. Государь сказал мне, что остановил свой выбор на мне, потому что в довольно продолжительные сроки моего управления министерством успел со мной познакомиться в достаточной мере и что он надеется, что за время моего пребывания в Петрограде я уже успел приготовиться к занятию должности министра. Затем он перешел к обсуждению тех вопросов, которых, как нам было известно, должны были коснуться в своих разговорах со мной в Потсдаме германский канцлер и статс-секретарь по иностранным делам. «Не знаю, — прибавил Государь, — будет ли говорить с вами о делах император Вильгельм. Весьма возможно, что он постарается только произвести на вас впечатление, как он часто старается это сделать при первых встречах с незнакомыми ему людьми». На следующий день вечером я сел в Дармштадте в императорский поезд, а утром мы прибыли в Потсдам, где Государь был торжественно встречен.
Когда я вспоминаю об этих уже далеких событиях , мне невольно приходит на ум мысль о том, что если бы в эпоху японской войны император Николай стал так же твердо в защиту государственных интересов России и не дал бы себя опутать сетью интриг безответственных искателей наживы и приключений, то весьма вероятно, что наша родина, Он сам и столько членов Его дома не захлебнулись бы в море крови и слез Русской революции, и история человечества не занесла бы на свои страницы событий, не имеющих себе равных по скорби, ужасу и позору.
В мае 1913 года в Берлине происходила свадьба единственной дочери императора Вильгельма с герцогом Брауншвейгским, двоюродным братом Государя с материнской стороны. На это торжество были приглашены все ближайшие родственники жениха и невесты. В качестве таковых были приглашены Государь и король Англии, о чем меня известил заблаговременно германский посол, спросивший вместе с тем мое мнение о том, примет ли Государь это приглашение или нет. Я ответил графу Пурталесу, что ничего не могу сказать ему по этому поводу, так как намерения Его Величества мне неизвестны. Через несколько дней Государь сказал мне, что он получил от германского императора приглашение на свадьбу его дочери, но еще не решил, примет ли он его или нет, а императрица ни в каком случае не поедет. «Вас, вероятно, это не удивит», — прибавил Государь, улыбаясь. Я действительно не удивился этому решению императрицы, хорошо зная, как мало влечения она испытывала к своему двоюродному брату Вильгельму II и насколько тягостны ей были всякие официальные торжества у себя дома, а тем более за границей. «Я бы поехал в Берлин, — продолжал Государь, — но ведь и тут приплетут политику. Год тому назад Вильгельм был в Балтийском порту. Теперь новое свидание в Берлине. Не много ли это?» Я ответил, что если свидание в Балтийском порту носило политический характер, то про поездку Государя в Берлин по случаю свадьбы дочери императора, нельзя будет сказать этого, и что предупредив о его решении представителей дружественных правительств во избежание всяких ложных толкований, я мог бы объяснить им, что тут дело шло исключительно о торжестве семейного характера, на котором не могло быть места для политики и на которое я поэтому не должен был сопровождать Его Величество. Я знал, что Государю хотелось повидать своего двоюродного брата, короля Георга Английского, к которому он питал искреннюю дружбу, и я был убежден, что соприкосновение Государя со здоровой политической и семейной жизнью английского двора могло быть для него только благотворно. Помимо этого мне было известно, что чересчур долгое пребывание в Царском Селе в той ненормальной по своей непроницаемости семейной атмосфере, в которую его замкнула болезненная воля императрицы Александры Федоровны, против которой он никогда не боролся, действовала на его нравственное состояние угнетающим образом, несмотря на всю его горячую любовь к семье. Поэтому мне казалось, что короткая поездка за границу, прервав тяжелое однообразие его домашней жизни, могла быть ему только полезна.
Поездка Государя состоялась, и через несколько дней он вернулся из Берлина бодрым и, видимо, довольным. Говоря о своих берлинских впечатлениях, он сказал мне, что ему была оказана в Германии чрезвычайно любезная встреча не только со стороны двора, что было в порядке вещей, но и со стороны населения столицы, приветствовавшего каждое его появление. По своей необычайной скромности, Государь относил сначала громкие приветствия толпы к особе императора Вильгельма, в сопровождении которого он показывался на улицах Берлина, но затем, заметив, что они не прекращались, когда он выезжал один, был вынужден признать, что они относились лично к нему, что произвело на него хорошее впечатление.
Упоминая о своих разговорах с Вильгельмом II, Государь сказал мне, что как-то раз император среди других маловажных предметов коснулся с ним вопроса о посылке в Константинополь, по просьбе турецкого правительства, новой военной миссии с генералом Лиманом фон Сандерсом во главе, по примеру прежних однородных миссий, уже много лет посылавшихся в Турцию. При этом император сказал, что он надеется, что у Государя против этого не будет возражений. Государь ответил, что если новая миссия не будет отличаться от прежних, то он, само собой разумеется, не будет возражать.
Означенный разговор, казавшийся не имеющим особого значения, не произвел на меня впечатления в минуту рассказа о нем Государя. Однако же он послужил отправной точкой для чрезвычайно острого столкновения между петроградским и берлинским кабинетами, когда нам стал ясен истинный характер меры, принятой германским правительством под безобидным видом посылки в Турцию, по ее просьбе, инструкторской миссии.
В эти тяжелые дни наследный королевич Александр обратился к Государю, от которого одного он мог надеяться получить действительную помощь. В этом обращении к России заключалось признание невозможности самозащиты и просьба о быстром содействии. В ответе императора Николая, указывающем на его искренние симпатии к сербскому народу и к наследнику престола, говорится об усиленных стараниях русского правительства преодолеть трудности момента и выражается уверенность в желании Сербии найти из них выход и избежать ужасов новой войны, предохранив вместе с тем свое достоинство. «Пока остается хоть малейшая надежда на избежание кровопролития, — говорится в заключении ответной телеграммы Государя, — все мои усилия будут направлены к этой цели. Если, несмотря на наше самое искреннее желание, мы ее не достигнем, Ваше Высочество может быть уверено, что Россия ни в каком случае не останется равнодушной к участи Сербии».
В этом ответе заключалось все, чего можно было ожидать от русского Государя в эту трагическую минуту. В нем ярко выступает глубокое миролюбие императора Николая и вместе с тем твердое намерение, которое разделяла и вся Россия, громко о нем заявившая с первой же минуты, не допустить того, чтобы Сербия стала первой жертвой завоевательной политики Австро-Венгрии на Балканах.
Я соединился с телефоном Петергофского дворца. Прошло несколько минут мучительного ожидания, прежде чем я услышал голос, которого я сразу не узнал, человека, очевидно не привыкшего говорить по телефону и спрашивавшего, кто с ним говорит. Я ответил Государю, что говорю с ним из кабинета начальника генерального штаба. «Что же Вам угодно, Сергей Дмитриевич?» — спросил Государь. Я ответил, что убедительно прошу его принять меня с чрезвычайным докладом еще до обеда. На этот раз мне пришлось ждать ответа еще дольше, чем раньше. Наконец голос раздался снова и сказал: «Я приму вас в три часа». Генералы вздохнули облегченно, а я поспешил домой, чтобы переодеться и еще до половины третьего выехал в Петергоф, куда прибыл к назначенному мне часу.
У Государя никого не было, и меня тотчас же впустили в его кабинет. Входя, я заметил, при первом же взгляде, что Государь устал и озабочен. Когда он здоровался со мной, он спросил меня, не буду ли я иметь чего-либо против того, чтобы на моем докладе присутствовал генерал Татищев, который в тот же вечер или на другой день утром собирался ехать в Берлин, где он уже несколько лет занимал должность состоящего при императоре Вильгельме свитского генерала. Я ответил, что буду очень рад присутствию на докладе генерала, которого я давно знал и с которым был в хороших отношениях, но выразил вместе с тем сомнение, чтобы Татищеву удалось вернуться в Берлин. «Вы думаете, что уже поздно?» — спросил Государь. Я мог ответить только утвердительно.
По звонку Государя через минуту в кабинет вошел генерал Татищев. Это был тот самый Татищев, о котором не только знавшие его лично люди, но и все, кому известна трагическая история его бесстрашной смерти в Екатеринбурге вместе с Государем и всей его семьей, сохраняют благоговейную память, как об одном из благороднейших и преданнейших слуг Царя-мученика.
Я начал мой доклад в десять минут четвертого и кончил его в четыре часа. Я передал Государю подробно мой разговор с военным министром и начальником генерального штаба, не пропустив ни одной подробности из слышанного мной от них, и прибавил к этому последние полученные в министерстве иностранных дел известия из Австрии и Германии, которые были еще неизвестны Государю. Все они не оставляли сомнения в том, что положение за те два дня, что я не видел Его Величества, настолько изменилось к худшему, что не оставалось больше никакой надежды на сохранение мира. Все наши примирительные предложения, заходившие далеко за пределы уступчивости, которой можно ожидать от великой державы, силы которой еще не тронуты, были отвергнуты. Та же участь постигла и те предложения, которые были сделаны, с нашего согласия, сэром Эд. Греем и которые свидетельствовали о не меньшем нашего миролюбии британского правительства. Перейдя к вопросу о всеобщей мобилизации, я сказал Государю, что вполне разделяю мнение генералов Янушкевича и Сухомлинова об опасности всякой дальнейшей ее отсрочки, так как по сведениям, которыми они располагали, германская мобилизация, хотя и не объявленная еще официально, тем не менее была уже значительно подвинута вперед благодаря совершенству германской военной организации, позволявшей без шума, путем личного призыва выполнить значительную часть мобилизационной работы и затем, после объявления мобилизации, завершить ее в самый короткий срок. Это обстоятельство создавало для Германии громадное преимущество, которое могло быть парализовано нами, и то до известной только степени, своевременным принятием мобилизационных мер. Государю это было хорошо известно, что он давал мне понять молчаливым наклонением головы. Утром 30 июля он получил от императора Вильгельма телеграмму, в которой говорилось, что если Россия будет продолжать свою мобилизацию против Австро-Венгрии, роль посредника, взятая на себя кайзером по просьбе Государя, станет невозможной. Вся тяжесть решения лежала поэтому на плечах Государя, которому, таким образом, одному приходилось нести ответственность за мир и за войну. Эта телеграмма не успела еще дойти до меня, и я ознакомился с ней только в кабинете Государя. Я видел по выражению его лица, насколько он был оскорблен ее тоном и содержанием. Одни угрозы и ни слова в ответ на предложение передачи австро-сербского спора в Гаагский трибунал. Это спасительное предложение, если бы не счастливая случайность, о которой я упомянул, осталось бы и поныне никому неизвестно. Дав мне время внимательно перечитать злополучную телеграмму, Государь сказал мне взволнованным голосом: «Он требует от меня невозможного. Он забыл или не хочет признать, что австрийская мобилизация была начата раньше русской, и теперь требует прекращения нашей, не упоминая ни словом об австрийской. Вы знаете, что я уже раз задержал указ о мобилизации и затем согласился лишь на частичную. Если бы я теперь выразил согласие на требования Германии, мы стояли бы безоружными против мобилизованной австро-венгерской армии. Это безумие».
То, что говорил Государь, было передумано и перечувствовано мной еще накануне, после вышеупомянутого посещения германского посла. Я сказал это Государю и прибавил, что как из телеграммы Вильгельма II к Его Величеству, так и из устного сообщения мне Пурталеса я мог вынести только одно заключение, что нам войны не избежать, что она давно решена в Вене, и что в Берлине, откуда можно было бы ожидать слова вразумления, его произнести не хотят, требуя от нас капитуляции перед центральными державами, которой Россия никогда не простила бы Государю и которая покрыла бы срамом доброе имя русского народа. В таком положении Государю не оставалось ничего иного, как повелеть приступить ко всеобщей мобилизации.
Государь молчал. Затем он сказал мне голосом, в котором звучало глубокое волнение: «Это значит обречь на смерть сотни тысяч русских людей. Как не остановиться перед таким решением?». Я ответил ему, что на него не ляжет ответственность за драгоценные жизни, которые унесет война. Он этой войны не хотел, ни он сам, ни его правительство. Как он, так и оно сделали решительно все, чтобы избежать ее, не останавливаясь перед тяжелыми для русского национального самолюбия жертвами. Он мог сказать себе с полным сознанием своей внутренней правоты, что совесть его чиста и что ему не придется отвечать ни перед Богом, ни перед собственной совестью, ни перед грядущими поколениями русского народа за то кровопролитие, которое принесет с собою страшная война, навязываемая России и всей Европе злою волею врагов, решивших упрочить свою власть порабощением наших естественных союзников на Балканах и уничтожением там нашего исторически сложившегося влияния, что было бы равносильно обречению России на жалкое существование, зависимое от произвола центральных империй. Из этого состояния ей не удалось бы вырваться иначе, как путем невыразимых усилий и жертв, притом в условиях полного одиночества и в расчете на одни собственные силы.
Мне было больше нечего прибавить к тому, что сказал Государю, и я сидел против него, внимательно следя за выражением его бледного лица, на котором я мог читать ужасную внутреннюю борьбу, которая происходила в нем в эти минуты и которую я сам переживал едва ли не с той же силой. От его решения зависела судьба России и русского народа. Все было сделано и все испытано для предотвращения надвигавшегося бедствия, и все оказалось бесполезным и непригодным. Оставалось вынуть меч для защиты своих жизненных интересов и ждать с оружием в руках нападения врага, неизбежность которого стала для нас за последние дни осязаемым фактом, или, не приняв боя, отдаться на его милость и все равно погибнуть, покрыв себя несмываемым позором. Мы были загнаны в тупик, из которого не было выхода. В этом же положении находились и наши французские союзники, так же мало желавшие войны, как и мы сами, уже не говоря о наших балканских друзьях. Как те, так и другие знали, что им выбора не оставалось, и решили, хотя и не с легким сердцем, принять вызов. Все эти мысли мелькали у меня в голове в те минуты мучительного ожидания, которые прошли между всем тем, что я по внушению моего разума и моей совести счел себя обязанным высказать Государю, и его ответом. Рядом со мной сидел генерал Татищев, не проронивший ни слова, но бывший в том же состоянии невыносимого нравственного напряжения. Наконец Государь, как бы с трудом выговаривая слова, сказал мне: «Вы правы. Нам ничего другого не остается делать, как ожидать нападения. Передайте начальнику генерального штаба мое приказание о мобилизации». Я встал и пошел вниз, где находился телефон, чтобы сообщить генералу Янушкевичу повеление Государя. В ответ я услышал голос Янушкевича, сказавший мне, что у него сломался телефон. Смысл этой фразы был мне понятен. Генерал опасался получить по телефону отмену приказания об объявлении мобилизации. Его опасения были, однако, неосновательны, и отмены приказания не последовало ни по телефону, ни иным путем. Государь поборол в своей душе угнетавшие его колебания, и решение его стало бесповоротно.
Внутренняя политика, не только не считавшаяся с законными желаниями населения, но шедшая наперекор им, должна была, рано или поздно, привести правительственную машину к полному крушению. Император Николай II был поглощен заботами верховного командования, принятого им на себя хотя и с самыми высокими побуждениями, но в недобрый час для России, и находился в главной квартире, бывая в столице лишь наездом, причем он, видимо, тяготился ее атмосферой. Центр правительственной власти, за продолжительным отсутствием Государя, перешел в руки несведущих и недостойных людей, сгруппировавшихся вокруг императрицы и ее вдохновителей, во главе которых находился приобретший позорную известность Распутин. Это стечение обстоятельств было, очевидно, выгодно врагам России. Было бы наивностью предположить, что оно не было использовано Германией, изобретательницей теории законности нанесения вреда противнику всеми возможными средствами.
Вскоре после начала войны меня посетила делегация из одиннадцати членов чешского национального комитета, которая изложила мне свои виды на будущее и надежды на содействие России для проведения их в жизнь. Мне было очень приятно выслушать пожелания делегации, к которой я относился с искренним сочувствием. Во время нашего свидания депутаты просили меня исходатайствовать для себя прием у Государя, чтобы лично изложить ему свои надежды. Перед тем другая чешская делегация была принята Его Величеством в Кремле, причем она выразила пожелание, «чтобы свободная и независимая корона Св. Вацлава заблистала в лучах короны Романовых».
Когда я доложил Его Величеству просьбу чешской делегации быть принятой им, Государь сказал мне, что он примет ее с удовольствием. В середине сентября делегация представилась ему в Царском Селе. Чехи просили о разрешении создать единую организацию, которая бы ведала всем чехословацким движением в пределах империи. Государь принял делегацию чрезвычайно милостиво и подробно рассматривал с ней на карте границы будущего Чехословацкого государства в том виде, в каком они представлялись чешским депутатам.
Я не могу умолчать здесь, говоря о шаге, на который мы решились, чтобы предотвратить неизбежные последствия затянувшегося отсутствия бдительной правительственной власти, об усилиях, которые я начал употреблять с этой целью еще ранее того, как нами было предпринято какое-либо согласованное действие. Я считал своим долгом довести до Государя мою тревогу за ближайшее будущее России и русской монархии, которые всегда представлялись мне, а теперь, после опыта пролетарской республики, более чем когда-либо, не иначе, как слитно и нераздельно. Я упоминаю о моих попытках неохотно, не желая подать кому-либо повода подумать, что я придаю им значение, которого они на самом деле не имели вследствие их полной неудачи. Настояния мои были истолкованы императрицей или, вернее, теми, в чьих руках она, того не подозревая, была послушным орудием, как желание захватить управление внутренней политикой империи. Как ни странно может показаться подобное подозрение, оно, может быть, оставило след в уме Государя. Я стал замечать в нем некоторую сдержанность, которая мешала и мне высказываться перед ним с той полной откровенностью, которую я с первого дня моей министерской деятельности положил, с его согласия, в основание моих отношений к нему. В течение первых пяти лет моей службы Государь давал мне постоянные доказательства своего полного доверия. За это время я привык смотреть на это доверие, как на нечто принадлежавшее мне по праву, и испытывал лишь опасение лишиться его по моей собственной вине. Возможность утратить его по чужой вине меня мало беспокоила даже в то время, когда прежнее благоволение императрицы ко мне начало переходить в открытое нерасположение из-за моей враждебности к распутинской клике.
Когда я поднял вопрос об очищении совета министров от засорявших его реакционных элементов, недоверие ко мне Государя еще ни в чем не проявлялось, и я мог высказаться перед ним так же свободно, как и раньше. Мне приходилось во время моих докладов постоянно касаться, в связи с вопросами внешней политики, внутреннего положения России, все более обострявшегося под влиянием революционной пропаганды. Как всегда бывает в критическую пору жизни государств, внешние и внутренние вопросы, действуя взаимно друг на друга, сплетались так тесно, что разделять их было невозможно. Первые, как ни многочисленны и трудны они были, причиняли мне меньше тревоги, чем последние. Военные действия, хотя они развивались не всегда быстро и удачно для России, все же не представляли серьезной угрозы. Отношения с нашими союзниками были вполне удовлетворительны, и ничто не указывало на возможность их ухудшения. Зато внутреннее положение империи привлекало к себе тревожное внимание всякого, кто обладал способностью видеть и понимать, что вокруг него происходило. Таких людей было множество, и опасения, высказывавшиеся во всех слоях страны без всякого стеснения, приняли вскоре угрожающий характер, военное ведомство с каждым днем приобретало новых противников, требовавших применения решительных мер против его недочетов.
В начале 1915 года я довольно подробно изложил Государю мое мнение о вредной бездеятельности генерала Сухомлинова. Я надеялся, что откровенно сказанное слово лицом, далеко стоявшим от военного ведомства и не имевшим с Сухомлиновым никаких личных счетов, побудит Его Величество относиться менее доверчиво к недобросовестному оптимизму, которым были пропитаны доклады министра, основанные нередко на ложных данных. Хотя моя первая попытка и не имела успеха и произвела на Государя скорее неблагоприятное для меня впечатление, я возобновил ее при первом удобном случае под впечатлением сведений, полученных от членов Государственной Думы, передавших мне о растущем негодовании думских комиссий против Сухомлинова. На этот раз Государь, любивший в Сухомлинове его жизнерадостное настроение, ответил мне, что ему давно известно, что у генерала много врагов и в особенности в главной квартире, но что на все их обвинения он будет смотреть, как на голословные, пока не увидит «черным по белому» доказательства их справедливости. Я выразил Государю сожаление, что не мог представить ему таких доказательств, и прибавил, что они мне кажутся ненужными, так как было легко получить их, и притом не менее достоверные, в ином виде, стоило только этого пожелать. Я уехал озабоченным из Царского Села и некоторое время не возвращался в разговорах с Государем к этому щекотливому предмету, искренно желая, чтобы случай доставил мне неоспоримое доказательство справедливости моего мнения о Сухомлинове.
Ближайшим поводом яркой вспышки общественной тревоги было решение, принятое Государем неожиданно для всех, отстранить Великого Князя Николая Николаевича от верховного командования и самому стать во главе действующей армии.
Уже в самом начале войны Государь объявил совету министров о своем намерении лично стать во главе русских войск, и нам с величайшим трудом удалось упросить его отказаться от этой мысли и назначить Верховным Главнокомандующим Великого Князя, который из всех членов царствующей семьи стоял ближе всего к армии и пользовался в ней большой популярностью, отчасти унаследованной от его отца, бывшего главнокомандующим в балканскую войну 1876–1877 годов.
Желание императора Николая вести самому в бой русскую армию было благородным порывом. По основным законам он был верховным вождем всех вооруженных сил империи. Его желание дать этому отвлеченно звучащему названию реальное обоснование было мне довольно понятно. Я слышал от него неоднократно, что место русского царя там, где решаются судьбы России. Если это было несомненной истиной во времена Петра Великого, то в XIX столетии и тем более в XX, при превращении армий в вооруженный народ и совершенно новых способах ведения войны, понятие верховного вождя утрачивало свое первоначальное значение и превращалось скорее в понятие правовое, указывавшее на одну из прерогатив верховной власти, в силу которой вся организация военных сил империи ставилась в непосредственную зависимость от воли императора.
Когда после неудач летней кампании 1915 года вопрос о верховном командовании снова всплыл на поверхность и Государь заявил о своем непреклонном решении взять в свои руки командование армией, совет министров, разделявший всеобщую тревогу за последствия этого решения, употребил все усилия, чтобы раскрыть глаза Его Величеству на опасные стороны для государства и для него лично такого шага. В заседании, бывшем 20 августа 1915 года под председательством Государя, все мы поочередно выразили по этому поводу свои мнения, противоположные его желанию. К чести всех моих товарищей по совету, я должен сказать, что среди них не нашлось ни одного, который покривил бы душой. Одни с большей, другие с меньшей живостью, но все с одинаковой свободой раскрыли перед Государем отрицательные стороны задуманного им плана. Даже Горемыкин выразил ему свои опасения по поводу риска, связанного с его появлением на фронте в активной роли главнокомандующего. Когда очередь дошла до меня, я высказал мысль, что функции верховного вождя всех вооруженных сил империи гораздо шире, чем обязанности главнокомандующего, так как они охватывают не только фронт, но и глубокий тыл армии, куда глаз главнокомандующего не в силах проникнуть, уже не говоря о том, что они распространяются на всю систему обороны страны, не исключая ее морских сил. Я прибавил, что совмещение этих двух функций в одном лице рисковало развить значение одной из них в ущерб другой и что мне казалось, что следовало стремиться не к ослаблению той или другой, а к их сотрудничеству, что было достижимо только при условии их разделения. Я полагал при этом, что верховный вождь военных сил империи должен был, по означенным соображениям, пребывать в центре государственного управления, не покидая его в такую ответственную минуту.
В разговорах с Государем, происходивших с глазу на глаз во время моих личных докладов, я неоднократно старался убедить его, насколько отъезд его из столицы был бы опасен при тогдашних обстоятельствах и как он послужил бы усилению общественной тревоги и развитию внутренней смуты. Я просил его не терять из виду, что место его не могло остаться пустым и что оно было бы неизбежно занято лицами, непризванными к этому, а это должно было увеличить сложность и неясность внутреннего положения и дать повод ко многим злоупотреблениям, совершаемым под прикрытием его имени. Я не ставил точек над «i» и не назвал ничьего имени. Да с Государем этого и не было нужно. Он легко схватывал смысл недоговоренной речи, и я увидел, насколько неприятны были ему мои слова. Мне самому было тяжело касаться опасной роли, которую императрица начала играть с тех пор, как Распутин овладел ее разумом и волей. Государь ничего не возразил мне, но я почувствовал, что по мере того, как я говорил, он как будто отходил от меня куда-то вдаль и что между им и мной ложилась глубокая пропасть. Я понял в этот день, что я утратил его расположение, коснувшись той запретной области его внутренней жизни, куда доступ чужому человеку был навсегда закрыт. Как я только что сказал, Государь обладал способностью угадывать смысл недомолвленных слов, но он совершенно не владел даром читать в сердцах людей и оценивать степень искренности их побуждений.
Наше коллективное обращение к Государю кончилось, таким образом, тем же неуспехом, который имели наши единоличные попытки склонить его к нашему взгляду. Государь остался весьма недоволен нашим шагом, который он сравнил с забастовкой. Горемыкину было поручено выразить нам его неудовольствие, причем наша просьба об отставке не была принята Его Величеством и нам было повелено оставаться всем на своих местах. Если мы исполнили долг совести, то послужить Родине и Государю в критическую минуту нам не удалось.
Настаивая на отстранении Великого Князя Николая Николаевича и назначая его наместником Кавказа и главнокомандующим кавказской армией, Государь не удовлетворял никакому личному чувству раздражения против Великого Князя, а действовал, незаметно для самого себя, под давлением императрицы, приписывавшей, по внушению распутинцев, Великому Князю совершенно ему чуждые честолюбивые замыслы, доходившие будто бы до посягательства на Царский венец. Тяжелые неудачи нашей армии вследствие плохого состояния нашего вооружения и неспособности начальника главного штаба генерала Янушкевича ставились Великому Князю в вину. При этом в Царском Селе выражалась мистическая уверенность, что одно появление Государя во главе войск должно было изменить положение дел на фронте. Роль пророчицы играла тут А. А. Вырубова, женщина весьма ограниченная, но честолюбивая, примешавшая к полной покорности воле Распутина экстатическое увлечение Государем, не находившее в нем ни малейшего отклика.
Для меня нет сомнения, что императрица искренно верила в основательность тяжелых обвинений, подсказанных приближенными к ней невропатами и интриганами, хотя эти обвинения были обращены к наиболее преданному Государю члену императорской семьи. Находились люди, которые объясняли настойчивость, проявляемую императрицей в связи с отъездом Государя на фронт, ее честолюбивой надеждой сыграть роль правительницы во время его нахождения в армии. Я лично склонен думать, что эта настойчивость объяснялась ее болезненной психикой и что она и в данном случае служила только орудием скрывавшихся за ней беззастенчивых людей. Что касается этих последних, то я не сомневаюсь, что они увидели в этой интриге прежде всего широкую возможность использовать новое положение в целях собственного благополучия. С отсутствием Государя в столице, где центральной фигурой становилась императрица, для них наступала счастливая пора бесконечных происков, интриг и домогательств, находивших в Царском Селе благоприятную почву. В Могилев посыпался дождь всевозможных ходатайств, проходивших большей частью через руки императрицы и получавших обыкновенно быстрое удовлетворение. Императору Николаю, подпавшему с начала войны все более под влияние своей супруги, стало с тех пор, как он взял на себя бремя командования армией, еще труднее отказывать ей в исполнении ее желаний. Он жил в военной среде, поглощенный заботами ответственной задачи, и вне тех влияний, в которых он находил иногда опору против притязаний императрицы. Разбираться в столичных дрязгах, которых он никогда не любил, делалось для него при этих условиях почти невозможным.
С переездом Государя в Могилев совпала печальная пора нашего правительственного разложения и тех невероятных назначений на высшие государственные посты, которые приводили страну в отчаяние, дискредитировали монархическое начало в глазах русского народа и привели к падению династии, которой Россия была обязана своим величием и славой.
Государь относился внимательно и сочувственно к моим докладам по польскому вопросу. Восстание 1830 года и подвиги Паскевича отошли для людей его поколения в историческую даль. Кровавый мятеж 1863 года был потушен за несколько лет до его рождения. Он был поэтому свободен от тяжелых воспоминаний своих предшественников, которым никогда не удалось сбросить с себя их бремя. Мягкий и доброжелательный по природе, он был рад идти навстречу всем желаниям, казавшимися ему справедливыми. В этом отношении Польша не составляла исключения. Если тем не менее его сочувственное отношение к полякам не имело решающего значения, то это было потому, что Россия никогда не имела менее самодержавного Государя, чем Николай II. И здесь, как почти во всех случаях его жизни, его намерения были благи, но воля его была не самодержавна. Советники его, на обязанности которых лежало направление русской политики в Польше, не могли быть ему полезными помощниками, а только тормозом и помехой. Государей и правителей судят по их делам. Но между ними встречаются и такие, как император Николай II, Людовик и другие, к которым было бы несправедливо приложить эту оценку и которых следует судить по их намерениям. Эти государи бывают, обыкновенно, искупительными жертвами собственной слабости и грехов своего века, и история не выносит им сурового приговора.